Поиск

Погода

Погода в Киеве
Главная страница Поэзия Огни Святого Эльма
Огни Святого Эльма
Оранта

Находишься в шаре, который...,
в шаре лучистом, который
катится, не отделяя
тебя от аллеи лип.
Стекает воск цветов
с верхушки прошлого века.

Находишься в шаре, который...,
в шаре беззвучно звенящем, который,
фильтруя сегодняшний день,
струенье цветов пропускает
в макушку твою, в средоточье
в тебя устремленных взоров
пастушьей сумки,
люцерны,
скворца, который вот здесь - у щеки,
заблудшей лозы винограда,
капустницы кремовых взглядов.

В конце аллеи увидишь
часовню в жасминном облаке,
с которым твой шар сольется,
оставив тебя с глазу на глаз
под куполом полдня белесым,
с размытыми фресками детства
на фоне досок и труб.

Войдешь сам тогда в средоточье
в тебя устремленных взоров
кита в консервах с витрины,
сановника из-под надбровий рептилии,
бармена в бурой валюте,
девиц с механической плотью,
рыб, убитых крючком, и,
взращенных на зарезанье
маков, гвоздик и тюльпанов.

Как станет тоскливо, обыденно
в твоей сокровенной часовне среди
рулонов старой бумаги,
оцинкованных ведер, и, вдруг,

взор основной, самый главный
черных зрачков византийских
блеклого облика с купола
обрушится на тебя.

--...вот...
пуговица,
в зазубринах,
полустертая;
вот...
кусок разодранной обуви.
Ее называли
чуни,
шили из резины колес "Студебеккера";
вот...
гильза от "макарова",
по краям обгоревшая,
отстрелянная.

А здесь, у самой стены,
от аналоя ширилась тень.
Назвали тень словом брутальным -
-- на все столетие тень легла.

Но что мне все эти столетья!
В утробе матушки тоже был шар.
Там я лежал, согнувшись.
Родиться пришлось,
так и живу,
поджав под себя колени.
-- ...вот...
гильза от "макарова";
вот -
из-под краски
банка пустая
вот -
часики ржавые с гирькой, и спицей в макушку,
насквозь
пристальный,
немигающий

 
Танго смерти

По брустверу желтой канавы,
вдоль домов хрущевских осыпающихся,
вдоль бетонного осклизлого забора
славного завода "Желтый экскаватор",
вдоль разбросанных циррозно-ржавых
труб метрового диаметра,
под дождем ноябрьско-мартовским
каплей серебристого покоя;
с конусом по центру небольшим,
катится мой шар.

Путь шершавый из неведения в неизвестность,
сквозь туман размытых желатинных лиц.
Осуждающе гудят холодцеватые
лица эти бесконечный "Марш Победы".

Из домов, пропитанных тем маршем,
пожилые в сизых макинтошах,
в сизых и намокших макинтошах,
в серых шляпах лихо набекрень,
семеня непредсказуемо, и наступая на концы
белоснежных глаженых кашне,
напевая марш, выходят люди,
синие стаканы плотно обхватив,
пальцами широкими, квадратными.

Вот они подходят к осыпающейся,
вырытой пятнадцать лет назад канаве,
и швыряют стаканЫ и пляшки
в трубы ржавые метрового диаметра;
кубарем на дно канавы
тут же скатываются, обняв руками
головы в зазубринах, и стонут,
тихо стонут "Марш Победы".*

Стенки шара, а точней - его поверхность
напрягается, звенит натужно,
расширяются ветвеобразные,
долгим стоном замороженные молнии,
и пульсирует внутри ветвей лиловый
цвет сворачивающейся и предсмертной крови.

По брустверу желтой канавы
семеню я теперь, как в танго;
с ног слетает обувь с носками
вместе, и мои желтые пальцы,
словно лезвия пяти кинжалов,
затупленных точилом славного завода "Желтый экскаватор",
то и дело наступают на осколки
желтого стекла и крышки банок
скумбрии в томате, рваные гвоздем.
Но зато не надо балансировать!
вдаль несется романтический мой шар,
как свиной пузырь, хоть сделан он из кожи
трепетной,
небесной.

Вдоль пятиэтажек осыпающихся,
как ряды забытых, неухоженных
в мире этом промежуточных могил,
стало быть, спешу я на окраину
вдоль щербатого бетонного забора,
наблюдая, как крошится он
сверху.
Снизу же, темнея, тает,
словно парафин на сковородке.

Вместо хлеба скоро будут кушать
жижу эти гуманоиды земные,
от мутаций мягкие, бескостные
сочетанья хлора с аммиаком.

На окраине - луга цветные
(множество в пустой песок
воткнутых различных веточек и палочек).
Расцветают на их кончиках конфетные
красные и синие бумажки,
к палочкам привязанные леской
тоненькой, чтоб незаметно было. Лес
весь увит лианами из мельхиоровых
перфорированных и блестящих лент.
Сосны эти сделаны, похоже,
из необыкновенно прочного
стекловолокна.

Дождик бесконечный этот - вот проклятье!
Хорошо хоть то, что различать не надо:
где весна, где осень, потому что
идеально прямо вырыта канава,
а длина ее -- десятки пятилеток.
Жизнь закончится намного раньше,
чем дадут плоды конфетные цветы.
Лес истаял. Нечто вроде поля,
на котором буйно зеленеют
злаки из бумажек, но не шепчут
и не млеют злаки, не шуршат,
а хрустят они и пристально глядят
Вашингтона белыми глазами на
реальность, а она - пустырь, где изредка пырей
бледно-серый, иногда совсем прозрачный,
опоясывает в землю вросшие
наперекосяк торчащие громады
все того же железобетона, и никто
в целом мире никогда не вспомнит,
на кой ляд здесь брошены они?

Реют звуки. Пилорама
это, или симфонический оркестр
Львовской филармонии, кто знает?
Вижу - шар мой потихоньку убывает,
стенки растворяются, и тают.
Я сажусь на корточки, вжимаюсь
сам в себя, и тупо нарастает
боль животная.
Гепатит.


В песне "День Победы" использован в оркестровом проигрыше мотив довоенного варшавского танго.

 
Джейм-сейшн

Огненно-рыжая колли пролетела сквозь
холм пересохших осенних
листьев. Облако пыли латунной за нею -
вздох подсознания, память восставшая
предков, любивших серебряники.

Верхнее "до" повисло на радужной
последней в лесу паутине, но как!
Как тяжело, безнадежно устало блю-тему
тащит музейный с помятым крылом
дикий в краю глинобитных времянок
с выбитой фарою "Студебеккер".

Колли-протуберанец рассеивается
в теряющих контуры сосновых стволах.
Три чистых сущности: сын мой трехлетний,
небо и озеро слышат в том беге
остатки последние радости - псалма
отрывок давидовой силы смиренной.

 
Соло на банджо

Нечто в клетчатом пальто,
переваливаясь по всей панораме взгляда,
уходит в клетчатые тени массива жилого -
синее семя без любви.

Нечто в клетчатом пальто
обвивает языком руку и этой рукой другую руку.
Заплетает ноги штопором и, вращаясь так, передвигается,
напевая: "цум-баба, цум-баба, цум-баба".

Звенит рука, обмотанная канителью языка.
Звенит нога, обмотанная канителью ноги.
Водопроводные люки подпрыгивают,
сопровождая вращение звука.

Март-арт-хард-бард стар.
Стар стал ты, битник седобородый, по что
носишь в кроваво-черную клетку
пончо с железными кисточками?

 
В гостях у старого голубя

По гулкому склону холма,
по плоскости наклонной в зазубринах мраморных,
перекати-полем серебристой скани
катится звенящий шар.

Тому, кто внутри его,
двумя ногами переступать,
как белке лапами? Вряд ли
стоит стараться, рассыплется
каплями ртути шар.

По очереди переступаем
своими частыми пульсами
по еле видимой скани,
соединившей нас.

Покатая ровная плоскость
холма покрыта ворсистым
теплым и плотным мхом.
А мы превращаемся в запахи
багульника и ежевики,
плывем в удлиненные ноздри
безлюдных, чуть влажных улиц
со вдетым кольцом огней.

Корабль наш мимикрирует,
похожим становится на
вертушку из пестро-цветных
мыльных пузыристых пятен;
его далеко стороной
обходят Фобос и Деймос,
и прочие духи чужих
блужданий в краях Демидрола, но,
чем ближе к центру Сатурна,
едящего этот кисель
всхлипываний, вздрагиваний, бормотаний,
тем их становится больше -
- ликов с разрезанной кожей. Дымятся
мышцы розово-белые
скул, челюстей и лбов.

Шеи их удлиняются,
вросшие в стенки ноздрей
ребенкоеда, качаются словно
водоросли в мезозойской
луже фосфоресцирующего
бульёна аминокислот.
Так визуально проявлены
сны вокруг шара.

Неопределенным становится
твое и мое положение
в мозаике, в чаще раскрытых
присосок-цветков острозубых,
набрякших и стонущих пере-
сыхающими голосами;
вращая мутным зрачком каждый хочет
в нас воплотиться хоть
на минуту, хоть как-то
почувствовать тремоло тела,
прикосновений ожоги,
прохладные, словно иней
на гладком стволе платана.

Я ВИЖУ
как постепенно
твои тяжелеют черты,
зернистой становится кожа,
белеют кончики пальцев,
стиснутых в кулаки;
во взгляде, слегка косящем,
тяжелая просьба.

ТЫ ВИДИШЬ,
как шаг мой короче
становится, деревенеет
корпус, а гладкие стебли
вен проступают отчетливо
через горячий пергамент
тысячелетних табу. И, к тому же,
небо наше так низко!
Оно из сплошных подворотен,
тоннелей каких-то, лифтов,
что хочется скомкать со злобой
друг друга без пауз и слов.

Наше защитное поле
мутнеет. Белеет пластмасса
киноэкрана. В доступной
форме старается кто-то
предупредить пузыри
фраз инфантильных.
И вот сквозь шипящий тонфильм -
- пение Лоэнгрина. Лебедь
из дикты сколочен, и даже
сквозь оспу побитой пленки
заметен героя грим.

Взбираемся воровато
гуськом под самую крышу,
в гости к старому голубю
с лысою головой.
На керамической плитке
молча голубь готовит
из трав каких-то и зерен
общую нашу судьбу.

Готовит постель. Как обычно,
стелет рядно с петухами,
сам ложится, раскинув
метровые крылья, и долго
греет горячим, сухим
телом птичьим своим
этот последний остров
в густом океане масел
пятнистых, и кашля
бронхов мохнатых, надетых
на длинные палки, метущие
скалки, газеты и пыль.

Ждём, когда голубь, поднявшись
с трудом, скрипя длинными перьями,
протиснется в смотровое
окошко, и улетит, унося
шар серебристый, и вот

лишь тогда наши руки забудут
жесткую суть предметов.
Рты растворятся в дыханьи, и тоже
забудут пищу и речь.
Мы поплывем по артериям -
я по твоей; по моей,
вытянув руки, - вся ты из горячего бархата;
растает
розовый лед зажмуренных век;
растают
крыши - над нами, над городом.

В метаболическом вихре появится точка.
Там,
каплей на острие иглы рассвета,
приподнимает (в который раз!)
скрипящую черную гору
безымянный, с побитыми пальцами,
какой-то особенно заурядный
дворник, и лужи пота
разбрызгивают авто.

 
Многомерное окно

Ранет, изъеденный червями, тусклый листьями
с железным забором соржавленный.
Кладбище близко, и марш, трехдольным размером сдавленный,
фальшью исходит полуминорно-полудорийской.
Сад полон пыли, воздух сухо звенит, как в предгрозье.
Отрока терпкое сердце сжато незримой угрозою.
Равновелики - жесть колотушная дикого марша,
и разговоры к столу устремившихся старших.
Стол накрывали тогда под развесистым белым наливом.
Утка, говядина, водка, лафетики с бурой наливкою,
радости жизни, стон смерти и пошлость барачная,
сроков коротких - вот как - коротание между болячками.

Я прятался в шар.
Он стоял в углу сада напряженной и строгой молитвой,
надежно закрытый листьями старой малины.
Стенки его, нет, не стеклянные, они походили скорее
на отблеск подводных зрачков Лорелеи.
Из шара мне лучше был виден мир этот грубый,
и умолкали и хохот, и плач, и фальшивые трубы.

Ранет, засыхая, сыпал падалицы на грядки с укропом.
Глазки оголенных веток его с безнадежным смотрели укором.
Из мазанки выходил хозяин в картузе восьмиклинном,
шепча сухими губами стих из псалтыри старинной.
Шар мой снимался с места и плыл над дорожками.
Чувствовал я - замедлялось таянье шагреневой кожи.
Очевидность переставала дробиться, мигать затейливо.
Под веками капли бессмертья возникли,
а губы чуть слышно пели его.

Мы с дедушкой присели на зыбкий ковер твердых яблок.
Он тихо молился Пречистой Заступнице сирых и слабых,
а я вспоминал все, чему нас учили в сталинской школе,
и сжалось нутро от предчувствия жизни во лжи и неволе.
Забыл я, что нахожусь под защитой пифагоровой сферы,
и стал черно-белым мой шар, а затем - черно-серым.
Чтоб как-то согреться, я посмотрел прямо в солнце,
в уме вычисляя, сколь долго оттуда свет к нам несется.

- Мгновенно приходит свет
Благости Рая, -
чуть слышно ответил дед
мне улыбаясь.

- Как это мгновенно? Туда ведь сто сорок с лишним мильёнов километров!
Получится девять минут, если делить их на скорость света.
Не излучает, а извергает энергию бешеный шар раскаленный!
Тоже мне - рай... Вихри и смерчи смертельной короны.

- Солнце не злое, оно
молча сияет.
Круглое в небе окно

приоткрывает
в дом свой незримый Господь,
напоминая,

всем нам, что небо есть свод
твердый и прочный;
но, высота всех высот, -

он кровоточит
миррой слепящей. Он злит
всех, кто не хочет

чудо увидеть в нем. Зрит,
каждый привычно
мысля, что даром разлит

свет необычный.
Вроде бы так, задарма
сотни отличий

жизнь породила сама
как-то случайно,
и нет преград для ума,

и вечной тайны.

- Что правда, то правда, преград нет никаких, а знание - сила, -
ответил с апломбом я и побежал за журналом "Знание-сила",
от нетерпенья сгорая скорей опровергнуть дедовы бредни,
и ликовало нутро от предчувствия легкой победы.
Размахивал долго цветным я журналом квадратным.
Взахлеб все, что знал, излагал я об очевидном и невероятном.
Не шелохнувшись, слушал старик, подбоченясь картинно,
врезая в память мою свой профиль орлиный.
Я же пуще и пуще громил всех на свете соперников,
кровно обидевших Кеплера и Галилея с Коперником.
Позеленели от злости камни, летящие в Церковь,
и заплясали от счастья в сморщенных яблоках черви.

- Долго блуждает душа,
в хаосе мыслей
однообразно кружа.

Магия чисел
черная гложет ее.
В числах нет смысла:

десять, сто тысяч, мильён -
много ли, мало?
Там ли рожденье твое,

дух запоздалый?
Шар, говоришь, а не круг...
не помешало б

как-нибудь, встав поутру,
взором окинуть
мир этот пестрый, и вдруг

в точке единой
пересекутся черты
смутной картины,

не успевая застыть
скользкою пленкой
милой для чувств простоты.

Видишь... иконка
здесь, у меня на груди.
Перышком тонким

лик нарисован. Гляди -
сосредоточен
взгляд в одну точку. Един

взгляда источник
с точкой, куда устремлен
взор беспорочный.

И бесконечно продлен
взор сей быть может.
Тайна святая икон

Промысел Божий
То, что нам розно дано,
он подытожит.

Видишь на небе окно?
Шарообразным
пусть себе будет оно,

газообразным...
Рай не трехмерен, и не
может быть связан

мерой, числом в тишине
невыразимой

 
Огни Эльма

Обвязан
любезностями.
Обвязан
обязанностями
вокруг пояса и конечностей,
шнурами почестей,
руками нечистей.
В каске спартанской, согнув ногу как в беге,
(другая - голая арматура, гипс иссох и упал)
качаешься тяжелый, как Largo Бетховена,
под свист и шатание сплоченных, воодушевленных и
разгоряченных рокеров, с площадей Нюрнберга сюда
рокированных.

Тебе мое послание не понравится, потому что
долго будет его нести цапля-почтальёнша,
ковыряя лапами уныло и обиженно
песок и щепочки между полыми булыжниками.
Её обгонят оркестры с маршами, аресты с "машами", артисты,
маршалы, орлы и решки на зеленых столах притонов,
фестивалей и стадионов и полночная пена крэга, и Бог
знает, какие еще символы остановки и бега.

Я берусь утверждать, что не истаяла благодать в нашем тучном эргрегоре
истошности, пошлости, плошести, пошести, да вот беда:
тихим клювом бумажного голубя в клетку
она целится долго, клюет редко да метко,
попадая в забытую всеми тяжелую каплю стыда.

Друг мой невидимый, как же
так получилось, кто скажет?
Что мы залетели с тобой, как шмели в пчелиный леток
в мокрый, наполненный болью белок
влажно горящего тела, зачем
был остановлен речений ручей
тусклым значеньем предела?

Получилось, как видишь, я раньше пришел, воплотился, как мог,
если правду сказать - с неохотой.
Не доспал, видно, там - в Дэва-Хаана тепле, и земное житье
превратилось в зевоту.
Сегодня утром застал врасплох твоё прошлое: маска из сажи,
глаза старика, упорного в позднем своем цветении.
... иероглиф прозрачного стерха, по быстрой воде
промелькнувший фарфоровой тенью.
Моя мать - Ариадна, но нитку её, сынок, я запутал
стократ, словно пьяный рыбак мисину.
А распутать придется во тьме, под свинцовым щитом любви,
в жестких гамма-полях через страх и бессилье и силу.
Мне, сомнамбуле, трудно твоим учителем быть, да и сроку-то
сколько осталось?
Станешь отроком, в руки возьмешь холодную жизнь, пусть
порезов на теплых руках будет мало.

Из алюминиевой кружки когда-то я пил воду с твоим отраженьем,
но мешала тебя разглядеть лунная льдинок поверхность.
Гусеничный аккордеон распугал тогда диких птиц,
как Доронина, песней про нежность.
Несся алой мулетой искрящий трамвай по лесу Пущи Водицы.
Мелькнуло лицо между сосен - поди ж и узнай,
сколько ветра порыв может длиться?
Потому-то судьба и свела нас впритык, и каков же наш путь
по жердям пространства гнилого?
Ведь по-прежнему нечем дышать, и по-прежнему требуют врать,
а слюны уже нет, чтобы в лица плевать людоловам.

Однажды утром я застал тебя врасплох, ты, младенец, жил в прошлом –
дымились прутья детской кроватки.
Из костра своего на другой не успел ты. Повезло - догорают остатки.
Наш учитель Телезий учил: "Флогистон - жидкий огнь,
изначальное вещества свойство".
Жидкий, твердый, сухой, я не знаю - какой, на сей раз, флогистон, успокойся.
Фейерверков здесь было!.. пока ты молчал там, в ажурном вакууме коконе.
А теперь, верь, не верь, то ли чирь, то ли червь разъедает мозги одинокие.

Мы готовимся в путь.
Кладем в вещмешки Беломор, тельняшки, трусы до колен,
керогаз, вермишель, макароны и печенье галетное "Север".
Надеваем фуфайки, хэбэ, ушанки с линялыми дырами звезд
(ха-ха! Сириус, Бетельгейзе), сапоги из кирзы
и портянки, потому что именно это - национальная наша одежда.
Мы готовимся в путь.
Отдаем птиц владельцам: Сокола - хоккеистам,
Буревестника - студентам, а с собою берем роскошную птицу гагару.
Мы готовимся в путь.
Хомякова, Розанова и Достоевского, Федорова, Бердяева и Флоренского
продаем на толчке за червонцы для взятки Харонову.

Как гремят нетерпенья секунды! Облегчения вздох – Стикса милого всплеск,
пусть он черен и страшен, для кого-то - забвенья река,
для нас - река избавления.
Посмотри, Джордано, берега иные видны, пирсы их - воплощенье достоинства.
Вспоминай свою прежнюю родину, только прошу без больных этих слов:
борьба, единение, воинство.
Твоя матушка, Даня, в той жизни была для тебя
недотрогой-подругой несбывшейся.
Ты нашел нас в зеленом славянском аду оглушенных,
глядящих сквозь будней слюду на пустой, обезлюженный Днепр,
со всякой надеждой простившийся.
Вспоминай свою прошлую родину. Мокрый песок. Босиком, в
одеяньях с чужого плеча бесконечные хамы - гунны, готы, венеды.
Бесконечным гуськом, поклоняясь кресту - рукоятке меча,
жгут поместья колонов, своих земляков, приобщиться желая
к шику Бахуса, тайнам Венеры.
Проклиная казенные родовые табу, лезут хамы в хитиновых панцирях,
припав хоботками к виноградной крови, утопая в вишневой смоле безразличного тела свободы.
Но встречает их Рим ребристым торсом Агриппы,
Марциала брезгливой гримасой, вонью сточных канав;
набирают в рот влагу рапсоды.
Так зачиналась эта нация босоходов закомплексованных
между гневным дыханьем Петра и жующей сало богемой,
ползущей осклизлыми стоками.
Обжигать горшки лучше Вулкана,
рисовать точней, чем натура,
ваять Праксителя совершенней,
превзойти во всем Патриция –
вот рогатого гунна рвение.

Сквозь колоду и пень, тем не менее, нарастали страх, напряжение,
и однажды ты должен был видеть, Бруно:
Эльма Святого обитель окружилась текучим светом,
тем, который, иронизируя, называют ионизированным
током воздуха люди с приветом.
Дело тут не в названии даже, ведь бывает, хуже и гаже
выражаются гунны, столкнувшись глаз вдруг с непривычным.
Выжигая пространство, грех, молитва и страсти размягчают кристальное
мира тонкого тело, и, выплескиваясь за пределы,
свет становится эластичным.
Растекается это холодное пламя по местам безлюдным и людным,
уступая кострам и свеченью рекламы,
безразличное к нашим делам занудным.
Превратимся мы, Даня, что же нам остается? в невесомые мысли
(оперение - искры, а клювы-пустоты возьмем у застывших, как водопады, даосов).
Будем пить это пламя, обмакнув клювы-флейты в свеченье,
как пьют причащенье - зрачками в зенит,
и откроем для звуков отверстия - тихо звенящие:
Альфа Гончих Псов, Бета Южной Рыбы, Дельта Ворона,
Дельта Кассиопеи, Тау Кита, Сириус, Бетельгейзе.

 


© Игорь ЛАПИНСКИЙ. Киев, 2010 г.
Все права защищены.