|
... и Шуберт на воде ...
О. Мандельштам
Он вышел на перекресток улиц, знакомых до слёз, и остановился. На противоположном диагональном углу перекрёстка, точно так же, как и много лет назад, с трудом можно было прочитать еле различимую (серым по серому) вывеску "Военкнига", зато выше красовалось новшество: переливаясь всеми цветами электрической радуги, над Белоармейской улицей повис верблюд. Это, невесть откуда взявшееся животное, символизировало респектабельные сигареты, курить которые, похоже, лучше всего в пустыне. Однако, верблюд есть верблюд. Он хотя и повис, но все же шел… Он шествовал вдаль по сиреневым барханам туда, где одинокая пальма растёт.
Однако, глаз прохожего раздражала не эта реклама, а та, которая находилась еще выше, - некое сооружение из поржавевшего железа. На нём, многотонном, время от времени вспыхивало выложенное простыми советскими лампочками слово "Ностальгия".
"Что же оно означает в переводе на русский язык в точности это слово?" – подумал приезжий, переминаясь с ноги на ногу. - "Надо будет посмотреть в словаре. А, скорее всего, и не надо. Наверное, что-нибудь щемящее, берущее за душу, за сердце людское или же за какую-нибудь другую часть организма. Что-то вроде воспоминаний из цыганского романса".
Пытаясь нажать на самую задушевную клавишу этих воспоминаний, глянул он на Белоармейскую, и в памяти его совершенно внезапно всплыла физия одного давнишнего приятеля, которого он, буквально за считанные дни, научил играть джаз на фортепиано. Будучи музыкантом-самородком, приятель этот выучился вскоре, сам по себе, играть на самых разных инструментах, к джазу подчас никакого отношения не имеющих. И был случай, когда в зимний темнеющий полдень, стояли они на этом перекрестке и просили денег на вино. Вино называлось "Рубин", и стоило один ррр., восемь коп. Один ррр. они насобирали, а вот на восемь коп. духу не хватило. И для того, чтобы этого духу набраться, вытащил Клеофаст Огиньский из-под полы серого пальтишка своего живописный среднеазиатский инструмент сурнай, с шумом втянул в свежемороженые ноздри воздух и дунул. "Полонез" своего далёкого предка-сенатора играть он не решился, поскольку держал инструмент в руках второй раз в жизни. А поэтому облагодетельствовал окружающее пространство мрачным и загробным гимном "l`Internationale".
Рассчитанный на музыкальное восприятие каравана верблюдов, истошный вопль сурная вверг в акустический шок несколько близлежащих кварталов. Не стало слышно ни шума городского, ни клаксонов колесного транспорта, и даже мысли и чувства окружающего населения остановились и замерли. У шедшей впереди беременной женщины подогнулись внезапно колени, она села на каменные ступени какого-то парадного и приготовилась рожать. Сурнай способствовал этому. Не умея извлекать из него хроматизмы, Клеофаст смело взял си-бекар в фа-мажоре, и звучание этой дикой ноты на вершине мелодии вдребезги разнесло витрину "Военкниги". Оттуда вывалилась букинистическая ценность, внушительных размеров альбом идеологически выдержанных и тщательно отредактированных воспоминаний, братаний и однополчаний. Альбом упал на снег, и прерывистый ветер по-военному листал его суровые страницы. Он раскрыл его на том месте, где на целый разворот альбома изумительно красиво напечатана была рельефная карта местности с большими алыми стрелами массированных ударов мотострелковой кавалерии по укрепленным тылам противника, с целью обеспечения центрального плацдарма для дальнейшего продвижения крупных артиллерийских соединений и бронетанковых войск. Жёлтые стрелы, качественно прорисованные поверх алых стрел, указывали направления внезапных бомбовых ударов по эшелонированным тылам обороны противника с целью обеспечения лётного плацдарма для тяжелой авиации и повзводного маневра истребительных эскадрилий. Поверх жёлтых и алых стрел прорисованы были синие стрелы, обозначающие основные направления дальнего бомбометания по трассам фуражированного следования транспортных средств с целью подвоза боеприпасов, а также их складирования и охраны. Однако сурнай портил своим си-бекаром восхитительное впечатление от этой величественной картины.
Единственным живым существом, которое не испугалось "l`Internationale", оказался постовой милиционер. Взяв под козырек, он бесстрашно подставил грудь под раструб проклятого Аллахом инструмента и беззвучно кричал что-то прямо в лицо Огиньскому.
Дальнейшие события вспоминать было неприятно и когда вспыхнул зеленый свет на перекрестке, приезжий повернулся на каблуках а затем пошёл в обратную сторону. Прошёл он буквально несколько шагов, и опять остановился. Глянул наверх, скользнув прищуренным глазом по этажам ничем не примечательного дома. Ностальгические яко-бы клавиши, которые дрогнули при этом, абсолютно ничего щемящего в душе его не добавили. Да, жил он в этом доме ряд лет, а вместе с ним проживали два дружбана забубенных, пивших много портвейна, игравших на нервах и на клавишах, один - рояля, другой - пишмашинки. Временами дружбаны куда-то исчезали, а вместо них появлялись женщины, большие любвя, которые ходили голые и потные по комнатам, потому что такая была мода. А ещё жила тогда советская власть в виде всеобщего настроения, но о ней и вспомнить нечего. Ни гнева, ни радости. Неужели жизнь, столь незначительная в чередовании своих частей, отмеренных хроматической несмолкаемой гаммой дней и ночей, дней и ночей, столь монотонна? Идешь, идешь в преисподнюю, и никак не доберешься до ада…
Да и зачем? Кому тот ад нужен? И что такое потусторонний ад, если уже и здесь, на земле, сгустки монотонных страстей разносят в щепы столь ревностно оберегающую себя личность?
Вздохнув тяжело, он побрёл дальше, погрузившись в незаметный никому сон души, в котором мерцали беспримесные кристаллы звуков той музыки, которую предстояло играть ему завтра в переполненном концертном зале города. Никакого волнения он по этому поводу не чувствовал; поздняя осень шамкала челюстями асфальта, резиновых подошв и колес, доедая время надежд, а вместе с надеждами уходило также и горе по поводу их неосуществления.
Джаз он перестал играть давно, заразившись в консерватории немецкой классической музыкой, не поощрявшей: свободу на грани распущенности, веселье впопыхах, крик души в потёмках (и, ради потёмок), а также, всех прочих прелестей джаза, столь эффектно объединивших в те годы толпы людей, чтобы затем, в годы последующие, резко развести по разным углам вселенной каждую пару ушей, и каждого с каждым разъединить навсегда.
Это разъединение он наблюдал повсюду, и в Стокгольме, где он профессорствовал уже шестой год в музыкальной академии, и по Европе, где приходилось частенько гастролировать, а теперь уже и здесь, глядя на шеренги угрюмых пешеходов, не видящих друг друга, сталкивающихся, как ночницы на свету осеннего солнца, погружённых каждый сам в себя без остатка. И город, точно так же, как и шесть лет назад, превратился в сон во сне.
Неизвестно, о чем думали бегущие навстречу люди. Уж, наверное, меньше всего об экспозиции Большой сонаты Шуберта, где душа музыканта должна была сосредоточиться в нескольких аккордах, встать с четверенек и выпрямиться в гордой естественности, чтобы затем пойти по жизни вслед за высшей, надчеловеческой красотой, сетуя в сладкозвучной тоске своей на ограниченный срок этого следования. Вот те на! Совершенно неожиданно ударили в большой барабан, и из-за угла бульвара пересекающего путь следования пианиста, начала выползать траурная процессия с венками. Затем, с большим опозданием после барабана, вразнобой вступили две трубы, альтушка и бас-геликон, изображая духовой оркестр. Однако, напрасно было бы смеяться над малочисленностью исполнителей.
Действуя от всей души, музыканты обрушили на голову оторопевшего профессора такую массу политональной музыки, коей позавидовали бы Стравинский, Лючиано Берио, Пендерецкий и Гурецкий вкупе со всем своим вместе взятым музыкальным постмодернизмом. Вторая труба, например, тщательно выводила "Боже царя храни", в то время, когда альтушка изящно вторила Вальс Штрауса, а бас-геликон настойчиво громыхал трель из "Траурного марша" Шопена. Что же делала в это время первая труба? Конечно же! Конечно же - "l`Internationale"!, причём уже с си-бемолью, окруженной затейливым группетто в стиле английских вёрджиналистов XVII века. Наконец-то! Наконец-то проснулась генетика далекого предка-сенатора, смахивающего батистовым платочком нежную пудру с клавесина графини Милкивей!
Нечто подобное, видно, представлял себе и барабанщик, наслаждаясь попутно ладно скроенной композицией, и временно не бухал в свой барабан. Остальные же виртуозы продолжали строго каждый свою музыку, не желая в упорстве своем уступить друг другу хотя бы такт. А, скорее всего – они просто не слышали друг друга, углубившись каждый в свое пьяное одиночество, уже почти не отличавшееся от одиночества того, кого они хоронили.
Процессия тем временем полностью свернула с бульвара на улицу, по которой ходят трамваи и профессора из Стокгольма. Оркестр, служащий хвостовым оперением этой бесконечной смертельной стрелы, поравнялся с приезжим. И смолкли трубы, устав от несогласия.
- Жмура хороним, - с радостной улыбкой сообщил Клеофаст профессору, - хороший жмур, богатый, - подмигнул он ему зачем-то обведенным фиолетовой каймой глазом, - а ты работай, , ха-ха-ха-ха-ха, работай! - продолжал он, не поворачивая головы и не сбавляя шага.
- Работай, дядя, работай, - поддакнул шедший позади всех маленький барабанщик, а затем икнул громче, чем сказал.
Пианисту стало жаль его. И не потому, что он был коротышка, которому приходилось тащить на собственном своем животе такую громкую, огромную и тяжелую судьбу свою. Он пожалел щенячью кротость, скользнувшую за маленькими, в тонкой металлической оправе очками, и, далее - курносый нос и густые кудрявые волосы, чуть вздрагивающие под ветром, и барабан, превратившийся в мельничное колесо, вращающееся против хода времён, уносящее за пределы времени на своих широких лопастях тихо поскрипывающие жернова сентиментальных страданий, перемалывающие красивые зёрна породистой ржи в мелкий порошок муки… Еле слышно шуршал тот поток по деревянному желобу, украшенному резными сердечками, а рядом журчал ручей "Прекрасной мельничихи", и всё это - за пределами времен... Укатилось туда колесо мельника-Мюллера, оставив после себя призрак исцарапанного грязного барабана.
"Бух! Работай, дядя, работай! Бух! Бух! Работай, работай, дядя, работай! Бух! Бух! Бух!"
Услышав спонтанно заработавший барабан, лабухи начали продувать мундштуки и выливать из раструбов пьяную слюну, готовясь к очередному этапу совместного музицирования.
Испугавшись этого, профессор быстрым шагом, почти бегом бросился обгонять смертельную стрелу процессии и когда поравнялся было с её наконечником, состоявшим из огромного количества красно-зеленых венков, она вдруг остановилась, вонзившись в затор из общественного транспорта. "Слава Богу!", - вздохнул про себя он, тем более, что звуки оркестра пробивались сюда слабо, глушимые толпою провожающих и любопытствующих.
Однако линия траурных венков не дрогнула. Она состояла из пожилых суровых женщин, дисциплинированных многолетней суетой казённой службы, и на очередное препятствие этой суеты в виде въехавших друг в друга трамвая и автобуса они смотрели спокойно и рассудительно. Оркестр, тем временем, что называется, "въехал" наконец-то в одну музыку, пронзительно и надсадно рыдая марш, а затейливые группетто, морденты и трели в верхнем голосе звучали как постмодернистский плач по гибнущей мировой культуре.
- Здравствуй, милый, знаю, что с тобой! Потерял себя ты, потерял. Ты покинул, милый, край родной, не найдя того, чего искал!, - это отделился один из венков и пошёл прямо на профессора. Сосновые гнутые ветки венка с пожелтевшей хвоей пришиты были к кургузому пальтишку неопределённого цвета, из-под которого вышагивали ноги кузнечика, с обязательными пузырями на чёрных, в обтяжку, рейтузах, чтобы скрывать колющие острия колен. С веток венка свешивались скомканные пионерские галстуки, на которых скорбящие люди написали, по всей вероятности, какие-то хорошие задушевные слова, но позолота уже ссыпалась, останки букв и слов развевались на ветру, лицо же... Да, пожалуй, у этого венка было лицо, и, скорее всего - женского пола. Это лицо улыбалось чёрными от табака зубами и пело.
"Что же оно такое?, - лихорадочно пытался вспомнить пианист, - что-то былое, давно позабытое, свернутое в клубочек, нежное, тихое, совершенно беззащитное. Наверное, это и есть ностальджи?"
- Здравствуй, милый, здравствуй! Ты меня, наверное, не узнал?
- Почему же не узнал? Узнал, конечно же.
- Я знала, что ты меня не забудешь. Я всегда знала, что ты будешь помнить меня всегда, как помню я тебя.
Лицо… Похожее на синие, вздувшиеся обои лицо.
- Ты ведь помнишь, как меня зовут, милый? Правда, помнишь?
- Кажется... Вероника?
- Нет. Не совсем так. Меня зовут Гарделла.
- Да, да, конечно… Помню.
- Ну, вот и хорошо. Вот и ладненько. Гарделла - это звучит гордо, не так ли?
- Думаю, что - да. Но скажи мне. Зачем ты пришила венок прямо к пальто? Это что, сейчас у вас мода такая?
- Нет, нет, что ты! Я знаю, что ты живешь за границей, и у вас там все по-другому. А у нас здесь кругом воруют. Вот я и пришила всё это, чтоб не украли.
- Наверное, это благоразумно. А я, вот, иду всё, да иду по этой улице, и никак вспомнить не могу её название. Кварталов, наверное, пять уже прошёл, и не вспоминается.
- Думаешь, я помню, милый? Тоже не помню.
- Улица... - пианист театрально сжеманился, улица... Кажется - Склефасовского?
- Кто его знает, любимый. Может быть и Склефасовского, а может быть, и Саксафонского. Как ни назови - все равно переименуют. У нас каждые две-три недели все улицы переименовывают. Такая у них заведёнка.
- Так ты в похоронной процессии теперь работаешь?, - всерьёз спросил собеседник.
- Не совсем так, любимый. Я теперь участвую во всякого рода перфомансах, - кивнула она в сторону толпы, окружившей аварию, - теперь, - продолжала она, - у нас здесь очень много всяких банков понастроили, и все они жертвуют деньги на устроительство всяческих шоу и перфомансов, вот я и участвую...
- Подожди, подожди... Так это что? Похороны, или перфоманс?
- Никто толком не знает, милый. Здесь, у нас, всё так скрытно делается... Собственно говоря, никто даже толком и не интересуется. Платят бабки, вот мы и ходим.
- Заметив, что он нетерпеливо переминается с ноги на ногу, она начала нервно срывать петли, при помощи которых венок был пришит к пальто.
- Терпеть не могу всё это!, - истерически закричала на всю улицу, - терпеть не могу запаха могилы!
Схватив его за руку, потащила прочь от толпы, стараясь бежать, широкого шага у неё не получалось, в движении эти иссохшие внутри и окаменевшие снаружи ноги подгибались под тяжестью многочисленных пороков, которые она успела насобирать за своих пятьдесят с небольшим лет, и это уже не был кузнечик, это существо напоминало, скорее всего, паука-косиножку с оторванными четырьмя ногами, на двух же оставшихся беспомощно болталось маленькое туловище, и на нём развевались, вместо траурных лент, невесть откуда взявшиеся две седые тоненькие косички.
"Ностальджи, ностальджи..." - пианист вырвал свою руку из её руки, внимательно наблюдая за ногами косиножки, обутыми в расползающиеся кроссовки, за тем, как эти, разболтанные в суставах и в то же время предельно скованные мукой жизни конечности карабкаются вверх по извилистой улочке, мощёной остроугольными булыжниками, - "Ностальджи, ностальджи..." -до чего знаком этот путь к его дому, но тогда он шел впереди, а она, обкуренная - сзади, заливалась колокольчиковым смехом, перемежая этот смех нескончаемым рассказом о ком-то, о чём-то, где кто-то кому-то когда-то зачем-то почему-то, а тяжелые июльские мальвы гнулись и кивали в согласии, ох! как много их было тогда в этом городе! - и слушать юный бред было приятно, да, да! черноголовая камышинка, - "Ностальджи, ностальджи..."
- Знаю, милый, знаю, что с тобой, - попыталась она жалобно просипеть теперь, тридцать лет спустя запыхавшимся голосом, остановившись, вполоборота глядя на собеседника, не решающегося следовать за ней.
- Что со мной? И что же это такое со мной?
- Ты не хочешь идти за мной. Ты не хочешь идти домой.
- Дома у меня жена и дети.
-Врешь. Раздвоился твой дом, милый. Раздвоился. А я затерялась между двумя этими половинами, ха-ха-ха-ха!
Каким сладким был тогда мир, тридцать лет назад! Даже не будучи сладкоежкой, можно было им объесться. Чучело, которое стояло перед ним, - размахивало руками, кривлялось, и речь его шелестела вхолостую, как пересохшее колесо Вильгельма Мюллера, лишённое молодой воды ручья, у самого дна которого сверкнула бы солнечная форель. Но, когда вода иссякает, то, увы, никогда не бывает такого, чтобы водяная мельница превратилась в мельницу ветряную, а человек? Чего только с ним не случается…
И он пошел медленным шагом вверх по улочке, мощённой остроугольными булыжниками, поравнялся с поющей, не возражал, когда она взяла его под руку, склонив голову ему на плечо. Точно так же, как и тридцать лет назад; она была выше его ростом, безупречное, цвета нежной изнанки вот только что раскрытой перламутровой раковины личико, окаймлённое иссиня-чёрной каймой волос, изогнулось к нему на плечо, на стебле вьюнка тогда, а теперь, оно же иссиня-седое, скользило по его руке, и шея казалась сломанной от фальшивого пения, - "замолчи, подруга, замолчи!"
Тяжелые июльские мальвы проламывали тогда заборы массой кипящего цвета, шум города затих за первым же поворотом, что же было дальше?... Что было еще?... Вот, рядом -запах венка, запах тления. Точно так же было и тридцать лет назад, поутру, когда он увидел ее длинную, тонкокостную, прилипающую намедни, как скотч; и вот - она же, спящая, со струйкой паутинной слюны в уголке красивейшего рта, во сне она вся тянулась в противоположную от него сторону, она ушла на край Вселенной, их разделял запах тления, и просыпалась она без улыбки.
- Мне приснилась моя бабушка. Я её очень любила.
- А теперь, что же, не любишь?
- Год назад она умерла, а я её всё равно люблю.
- Сколько тебе лет, Элла?
- Двадцать два мне года. Уже исполнилось.
- А мне - двадцать. Видишь, какой я молодой!
- Мне папа теперь нужен, а не ты.
- Я не претендую.
- Вот и хорошо. Вот и не претендуй. Папу мне никто не заменит.
- А он-то... он-то хоть живой у тебя?
- Да. Но он в другом городе живёт. Спасибо тебе, милый.
- За что?
- За то, что приютил меня, приласкал.
- Ты что же, бездомная?
- Нет. Я с мамой живу. Но она у меня - как треножник со свечами. Все время нужно ходить, обкуривать её, кипятить там разные настои с пахучими травами, чтобы всё это дымилось и благоухало.
- Так чего же тебе жаловаться, ежели кругом - благоухание?
- Надоело всё это.
- А я, вот, видишь, на рояле играю.
- Я тоже играю.
- И что же ты играешь?
- Песни разные могу подобрать.
- А хочешь, я тебе Шуберта сыграю?
- Не надо Шуберта, ты лучше воды принеси, сушняк душит.
- Шуберт, чтоб ты знала, тоже песни писал. Много.
- Воды, воды...
Со злости он принес ей из ванной целое ведро воды, поставил рядом с постелью, и поил её, черпая ликёрной рюмочкой, которая пахла водкой, она же, криво улыбаясь, прихлёбывала и причмокивала, и, неторопливо, по мере прибавления рассветного света, подобные изогнутым циллиндрикам пепла догорающей сигареты, тонким, почти распадающимся, её руки и ноги зажглись огоньками, появившимся откуда-то из торса, который переливался, как жидкий мрамор, - и потекли назад к пальцам огни жизни; по мере же наполнения розовым соком это беззащитно-хищное тело прибавляло в нём желание войти в тот остаток смерти, который в нём еще оставался, не дать! не дать уйти из собственного нутра ноющему угару изнеможения, продлить пустоту без тоски, и, окунув душу в тление, проверить - действительно ли бессмертна она, как пишут о том, и говорят иногда некоторые со вздохом.
- Меня тошнит, меня тошнит, - сказала она тогда и, согнувшись пополам, выбежала из комнаты.
- Меня тошнит, меня тошнит, - точно так же, тем же движением хваталась косиножка за живот, отвернулась, нагнулась, кургузое пальтишко задралось и стало видно, что рейтузы её слишком длинны - тряпицей морщились в самой верхней своей части. Он отошел на шаг, и только-только собрался отвернуться в ответ, как та область его возмущённого сознания, которая собралась, было осуждать вслух (или молча) падшую женщину, застыла в изумлении. Из уст Гарделлы, вместо привычных звуков отторгаемой пищи и жидкости полились слова. Отдалённо этот поток напоминал давнишний бред пунцовой юности, но век нынче подошёл к концу, и старость его говорила весомо и окончательно.
Она говорила о том, что не было ни одной минуты в её монотонной и праздной жизни, которая не была бы наполнена смыслом.
Потому что женские руки всегда шевелятся, рождая на кончиках пальцев сигнатуры, продлевающие жизнь предметам, животным, мужчинам и детям.
Она говорила о том, как уходит из людей ненависть (хотят они этого, или нет) так как уплотняется нынче время вплоть до точки своего возникновения, освобождая огромное пространство, которое наполняют и в котором сосуществуют все прошлые, поверхностно понятые времена.
Настоящие, прошедшие, будущие, ушедшие, казалось бы, навсегда, они возвращаются сквозь тектонические разломы подсознания, и чем больше люди закрываются от них пластами хитрых своих механизмов, тем хитрее эти образы времён распускают побеги в извечно незащищенных уголках души: как в тропиках сплетаются там разные виды лиан, сосуществуя единовременно – оргия повседневного быта, высоколобый аскетизм, истерия праздности, мученичество, жертвенность, - без переходов и чередований, без размежевания между одним, другим, третьим, четвертым и так далее.
И, что даже предательство – самое ненавистное, и самое постоянное, ежедневное и повседневное качество человека прощено будет, так как отпадёт необходимость в этом прощении вообще. Прямо в лоб, воочию увидит каждый, что предавал и предал сам себя. Конец времён.
- Ладно, кончай, Сивилла, - сказал он, дождавшись паузы, - ты всегда была умной, умная и теперь. Непонятно только, зачем паясничаешь и дурака валяешь. В наши-то немолодые годы.
- Ничего-то ты не понял, милый. Я не паясничаю. Я такая, как есть. Просто я не хочу тратить энергию на чинополагаемое препровождение жизни. То, что вы все делаете, то, как жизнь свою ведёте, - ведь это не более чем ритуал регламентируемой рутины! Не по мне всё это.
- Ритуала не любишь, а сама в ритуальной службе служишь?
- Из-за нужды, дорогой. Из-за нужды. Кушать иногда хочется. Нет, нет, не подумай только, что я денег у тебя прошу, - заторопилась в разговоре она, - контрамарочку, вот разве, только, на концерт свой завтрашний дал бы мне, а?
- Пройдёшь и без контрамарки. Друзья мои проведут, - со вздохом ответил он, - а деньги, пожалуйста, возьми, - сунул ей в карман две двадцатки, - к чему эта гордость, спустя тридцать лет?
- Да что ты, родной! Я совсем не о том. Нет во мне ни гордости, ни горечи. Я понимаю, что я тебе уже надоела. Я не буду провожать тебя домой. Тебе ведь готовиться к завтрашнему концерту надо, не так ли? Я просто хочу тебя предупредить, что на верху этой единственной в нашем городе старинной улицы ты можешь встретить мой идеал.
- Идеал? Кто он?
- Это не он. Это - явление.
- Оно, что же, там живёт?
- Нет, не живёт. Оно там бывает.
- Бывает, так бывает. Я здесь у вас, Элла, готов ко всему. Тут теперь для меня, что бы ни случилось, всё - явление.
- Вот и хорошо. Вот и ладненько. Удели ему хоть капельку внимания. Он, кстати, тебя хорошо знает. Он тоже завтра придёт на концерт.
- Кто, идеал?
- Да. Именно он.
Простившись с ней, поплёлся он в одиночку вверх по тесному серпантину булыжников. Пользуясь погожим деньком, из-за досчатых заборов высыпали люди и красили эти заборы весёлыми разноцветными красками.
- Зачем вы делаете это осенью? - спросил он их.
- Потому, что краски дорожают. Весной не будет уже возможности их купить, - ответили они ему.
А потом и людей не стало. И шума городского не слышно стало. "Самое время появиться идеалу" - подумалось в такт холодному ветру. Буквально в тот же миг, из-за очередного поворота пустынной улочки вышел на него человек с чайниками. Металлические, разных размеров, болтались они на рыболовных лёсках, то там, то сям нацепленных по всей длине его шинели. Начиная с трёхлитровых пузатых и, заканчивая совсем маленькими мельхиорового блеска изделиями.
Преодолевая сутулость, гордо запрокинув голову, широкими шагами высокого человека проходил он мимо пианиста сквозь лёгкий ветер, несущий первые падающие листья. И когда он остановился и стоял некоторое время непожвижно перед тем, как обернуться, музыкант вспомнил, что ровно двадцать лет назад он видел именно этого человека бегущим ночью через огромную площадь, чайники эти грохотали крышками, болтающимися на белых веревочках, и тогда он остановился, вцепился ему в лацканы пиджака грохочущими руками, и заговорил прямо в лицо:
- Я - мастер чайной церемонии, ты это понимаешь? Я - мастер чайной церемонии, никто в этом ничего не понимает, но со временем это войдёт в моду, а сейчас, в этой пустой стране я не могу жить, и убить себя не могу, и уехать отсюда не могу, ты понимаешь?
- А у меня вот что осталось, - ответил тогда пианист, вытащив из кармана начатую чекушку коньяка, - глотни и меня не забудь.
- Эх, ты! - отступив на шаг, выдохнул чайникофил, - и ты тоже ничего не понимаешь! Эх, ты... - и убежал, подавшись корпусом вперед, сутулясь, как богомол, и свисали те чайники вместо лап, грохотали на разные тона, наполняя пустую площадь быстро гаснущим предутренним эхом.
Теперь же, много лет спустя, остановившись, он повернулся к пианисту, распрямляясь во весь свой двухметровый рост, и тот увидел сияющее радостью лицо гермафродита.
- Здравствуй, земеля, - сказало существо в длинной полковничьей шинели, - я тебя вспомнила. Ты мне здорово тогда помог, когда я переходила ту страшную безлюдную площадь, ты мне здорово помог. Едва ли не от смерти ты тогда меня спас, я погибала, а ты меня спас тогда, от смерти спас.
- Тогда эти чайники были пустыми, - вспомнил музыкант, - а теперь, вроде, что-то в них плещется?
- Теперь они очень дорогие, - ответила его собеседница, - и тёплые, - добавила она, почему-то лукаво улыбаясь.
- Я вот смотрю, теперь здесь все торгуют. Ты, наверное, тоже?
- Конечно, конечно, - улыбаясь еще шире, заговорила она, - у меня - железный бизнес. Сосуды эти из железа, и сама я обшита железом, как танк. Но сердце моё по-прежнему мягкое, и это - хорошо, потому что мягкие сердца реже лопаются от инфаркта. Если бы вы знали, сколько сердец разорвалось, раскрошилось, разбилось за эти годы! А моё - стучит. Это потому, что я не пью и не курю.
- А личная жизнь как? Семья, дети?...
- Нет проблем. Весь вопрос заключается в моём возрасте. Потому что в молодые годы я никак не мог выяснить - кто я: мужчина, или женщина? Эти переживания отбирали всю мою энергию, и на сексуальную жизнь её мне просто не хватало, а теперь? Теперь мне скоро шестьдесят, я не задумываюсь над этим вопросом, и для того, чтобы окончательно определить свой пол - ношу шинель, - закончил он, улыбаясь длинным безбородым лицом с большими, округлой формы зубами.
- Скажите, пожалуйста, - осторожно начал пианист, но замолчал, не зная, что спрашивать дальше.
- Зато я знаю, о чём вы хотите спросить, - продолжало говорить явление, - вас интересует, зачем я таскаю на себе эти вот сосуды? Помните, много лет назад я рассказывал вам о чайной церемонии? Так вот. Я достиг в этом деле совершенства. Мне не нужны специальные помещения, приспособления и прочие атрибуты канона. А главное - мне и люди не нужны. Совсем не нужны.
И он повернул свое лицо навстречу окрепшему ветру. Напрягая все мышцы волокнистого воздуха, ветер предстал теперь в виде незримого всадника, вооруженного длинным бронзовым копьем, исходящим из тонкого края почти зашедшего солнца. Ветер несся аллюром, рассекая багровые торсы клёнов, и кровь их падала на землю твёрдыми спекшимися сгустками отдельных листьев.
- Все серьёзное в этой жизни решается через кровь, - глядя в небо, медленно произнесло явление.
- Чужую кровь разве измеришь? - тихо и ясно сказал пианист, рассматривая вместе с собеседником низкие облака.
- В моей жизни было мало крови, наверное, поэтому она такая несерьёзная, - жалобно улыбнулось длинное лицо, - однако мы отклонились от темы нашего разговора. Я хочу показать тебе, как из ерунды рождается счастье. Ты поможешь мне немножечко?
- Да, конечно.
И он, сжимая побелевшими от напряжения пальцами лацканы громоздкой, отягощённой переполненными чайниками шинели, помог явлению стащить её с округлых и мягких плеч. Дело оказалось непростым ещё и потому, что с внутренней стороны шинели были нашиты широченные металлические полосы. Их было три, или четыре, и чайники крепились именно на них. Стаскивать шинель приходилось осторожно, чтоб не расплескать таинственное содержимое сосудов. Когда работа была закончена, они присели на корточки от усталости. Пианист нервно курил, явление же методично приподнимало крышки чайников, толи, проверяя содержимое, то ли просто так, для порядка.
- Когда ты в прошлый свой приезд играл Баха, я понял, что течение его музыки, несмотря на непостижимые изыски полифонии, всё равно выстраивается в одну линию – линию строгого, целеустремлённого движения. Воистину, Бах – это ручей, река, в конце концов, но не море, кто бы и чтобы там не говорил. Даже Бетховен.
В конце этого монолога явление взяло в руки самый большой чайник и направило струю из него на гладкий и плоский камень.
- Присмотрись, присмотрись внимательно, - подозвало оно жестом пианиста.
Он смотрел, как вода кружилась сначала в небольшой лужице возле камня, затем, пробив себе узенький лазок, потекла вниз по сухой земле, виляя ртутной от поверхностного натяжения головой. Ничего особенного в этом процессе не замечалось, но, когда голова исчезла из виду, а ручеек начал крепнуть, он заметил, что вода оживает, становится, как и ветер, волокнистой, а брызги, отскакивающие от камня, превращаются в искры именно потому, что в это место упирается остриё самого последнего луча солнца, прорвавшееся в щель между облаками. И чем больше тот лил воду из своих чайников, тем яснее музыкант понимал, что перед ним обычный городской сумасшедший, общаться с которым ему намного приятней, чем, скажем, со своими коллегами по профессии, тщательно следящими за состоянием собственной нормальности.
- Ты думаешь, что я сумасшедший, и ты тоже – сумасшедший? – смеялось явление. – Это не совсем так. Больные на голову никогда не общаются друг с другом. Они не замечают друг друга. У каждого из них своя тема, своя напряжённая внутренняя жизнь, в которой участвуют сотни тысяч разумных существ, и каждому из них шизофреник обязан дать имя. Иначе у него голова заболит. А у сумасшедших, заметь, никогда голова не болит. НИ-КОГ-ДА! – выкрикнул он, заходясь оглушительным хохотом.
Внезапно всё тело пианиста охватил привычный предэстрадный озноб, окружая его теплом невысказанных разогретых звуков, защищая от промозглого ветра.
- Мне пора, земеля, - протянул он руку фигуре.
- А как же я? Помоги мне одеться.
Заморосил дождь, и, озябшими руками они долго цепляли чайники к крючкам, выступающим из наружной ткани шинели.
- До завтра! – сказала на прощание фигура. Я обязательно приду на концерт. Я ужасная меломанка, и трагедия всей моей жизни в том, что ни на одном из музыкальных инструментов я играть не умею. А вот – когда воду лью (то – медленно, то – быстро), вот тогда мне и кажется, что я – играю.
- Ты хорошо играешь, земеля. Гораздо лучше, чем все они, - махнув рукой в сторону невидимых «всех их», сказал на прощание пианист и быстро засеменил к своему дому.
В его киевской квартире было сухо и тепло. Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали исключительно от старости. Видавший виды «Бехштейн». «Любопытно, а какие же, конкретно, он видал виды? А впрочем, это – его дело. …Вот, именно так должна прозвучать эта фраза… Здесь – небольшое рубато. Но только совсем небольшое. Чуть-чуть… И что же в конце концов связывает барышень моей юности с гермафродитами? Вместе из чайников воду льют? Течёт, течёт вода на колесо… на колесо…».
Ночью снился ему военный триллер. Огромный танк, сделанный почему-то из латуни, грохотал по булыжникам площади, окружённой частоколом многочисленных, жавшихся друг к другу готических соборов. Сам же он стоял в центре этой площади и не мог даже пошевелиться, поскольку был памятником во фраке и при бабочке. Он точно знал, что сделан из какого-то сверхпрочного материала - цельный и монолитный, вот разве что правая нога... Выдвинутая вперёд, она была как бы из другого памятника, нечто из оснащения тех же готических соборов цвета мрамора, совсем не его нога, а такая, какая бывает у ангелов женского пола со скорбно склонёнными головками, не одетая во фрачную брючину. Взамен её струились складки хитона, неестественно морщась, как это бывает только у памятников, и - маленькая женская ступня, выглядывающая из этих складок. «Боже, неужто я тоже гермафродит?» – мысль сквозь видение, сон во сне.
Танк неторопливо приближался. Сделан он был из хорошо начищенной латуни, солнце ослепительно отражалось в его пузатой башне, дуло пушки изогнулось синусоидой, - «Чайник! Чайник! Самый натуральный чайник!» Кажется, даже с ручкой, украшенной гроздьями винограда витиеватого литья. Крышка же, однако, была странной у этого чайника. Продолговатая, она по форме своей напоминала стельку от гигантского сапога. К этой стельке приделана была проволока, конец которой терялся в багрово-жёлтом небе, и она, время от времени, со скрипом, заглушающим тусклый лязг латунных гусениц, открывала и закрывала люк машины.
Танк пёр прямо на сновидца, а он не мог даже пошевелиться, потому что он был памятник, и его функции заключались в том, чтобы стоять здесь вечно под снегом, дождём, ураганом, а функции танка, естественно, - стрелять и давить. И он начал стрелять, пыхтя дулом-носиком, но облачка, которые получались от этого пыхтения, были не совсем безобидны. Они быстро, как бы под порывами четырёх ветров сразу, устремлялись в разные стороны, и, достигая краёв площади, взрывались, превращая готические соборы в кучи мельчайших осколков цветного стекла. Смотреть на всё это он вынужден был немигающим взглядом, изящно подбоченясь, на ветру бронзовея. Танк же, тем временем наехал на его ангельскую ногу, с каким-то уж предельно ехидным скрежетом прошёлся по ней латунной гусеницей, и попыхтел себе дальше. С неба же мгновенно спустилась ещё одна проволока, а, точнее – стержень с крючком, и, зацепив памятник за специально сделанное отверстие в воротнике, начала поднимать его над площадью. Раскачиваясь, достигнув определённой высоты, он увидел, что площадь эта, на самом деле, – мельничное колесо вдавленное в землю, а там, где спицы – проросла трава сквозь брусчатку. …вот тут – небольшое рубато. Но только совсем небольшое. Чуть-чуть…
Такси медленно продиралось сквозь агрессивные стада обгоняющих друг друга автомобилей и к концертному залу он добрался за час до выступления. Здесь его ждало разочарование, от которого он отвык в своих заграницах. Рояль, на котором предстояло играть, по специфическому выражению лабуховской речи «не фурычил». То есть, в общем-то, он звуки издавал, да вот только в первой, самой игровой октаве не откликалось фа, плохо звучало соль, остальные ноты тоже были под большим сомнением. Болезненно сморщившись, тыкал музыкант прямым пальцем то в одну, то в другую, то в третью клавишу, а они – то издавали звук, то – его не издавали. Запыханно поздоровался прибежавший настройщик.
- Слушай, Сеня, а рояль-то не играет.
- Как не играет? Вот эта пара несчастных нот? Нет вопросов. Это я сейчас мигом исправлю. Не волнуйся. Погуляй. Отдохни.
Не будем портить стиль повествования, цитируя дословно комментарии пианиста по поводу предлагаемого отдыха. Нервно раскуривая трубку, маэстро отправился погулять. Вышел он на просторную площадку перед зданием, в котором помещался так называемый “концертный зал”. Рядом, обнесённая вечным концертным забором, лепилась к горке, медленно, но неуклонно проседая в тартарары грунтовых вод, филармония. А над нею, выше, на вершине бывшего некогда священным холма, белела изваянная из хромированной стали изогнутая рельса, похожая издали на лезвие опасной бритвы. Её сконструировали на полном серьёзе люди, не помнящие своих имён, фамилий, адресов и места рождения. Они спасались от диагноза, но болезнь всё же заставила их сотворить это “нечто”. Высилась над городом непобедимая сталь, согнув в подкову всех его жителей до такой степени, что уж давно никто ею не возмущался.
- А вот и я! – резко произнёс за его спиной подобный бьющемуся стеклу голос.
Повернувшись, он увидел нечто высокое, тонкое, обтянутое чёрным платьем до пят. Седые негустые волосы свои Гарделла зачесала назад, стянув их металлической подковой.
- Видела, как ты выходил, и пошла вослед, - продолжала она. Пошли обратно. Простудишься.
- Не могу. Там рояль мучает этот ирод,…….!
- Пошли! Я тебе за пять минут всю жизнь свою расскажу. Я ведь прожила такую же жизнь, как и все: тюрьма, дурка, свадьбы, роды и разводы. Сынишка вырос. Художник. На табачной фабрике коробки дизайнит.
- Объясни мне, кто такие все?
- Друзья мои, кто же ещё?
- Слушай, Гарделла, а этот твой идеал, он ведь родственником тебе каким-то приходится, не так ли?
- Я с ним не спала. Значит – брат. Сродный, кажется. Но он – цикличный. Иногда женщиной притворяется. Он уже в зале. Сидит на самом, как он утверждает, акустическом месте.
- Воду из чайников будет лить?
- Что ты! Что ты! Чайники – это его карма, и он вчера в твоём присутствии выполнил её до конца!
- А ты?
- Что я?
- А ты свою карму выполнила или нет?
- Мне насчёт кармы легче. Я в неё не верю. Верю в рай и в ад - больше не во что верить. И адскую жизнь свою я продолжаю вести ради тренировки. Чтобы там, внизу, привычней и легче было.
- Ну, а если так случится, что в рай попадёшь, что же тогда будешь делать?
- В рай я не попаду никогда.
- Почему же? Покаяние, там… молитвы, церковь какая-нибудь. Глядишь, и простят тебе твои грехи.
- Не простят. Не простят, потому что и я не прощаю.
- Зло таишь? Зачем? На кого?
- На тебя. За то, что ты талантливый, а я – нет. Но ты не обижайся, ведь я кроме зла способна и на любовь. Люблю тебя и ничего не могу с собой поделать. И не только я. Все мы здесь такие. Все твои слушатели.
- Так уж и все? В этом городе, между прочим, талантливых людей больше чем во всей Швеции.
- Только вот швеций на всех не хватает. Каждому – по Швеции и всем было бы хорошо.
- А настройщика после Швеции надобно было бы под Полтаву, - мрачно заметил маэстро, выбивая трубку об каблук.
- Ты чего здесь стоишь? – внезапно возник лёгок на помине, - иди, я сделал лялю из этого корыта. Иди бегом! Народ в нетерпении. Битковый зал имеешь.
Зал в действительности был переполнен. Публика терпеливо ожидала, по-осеннему перекашливаясь. Хлебнув наскоро кофе из термоса, он вышел, сел к роялю. Глядя на царапины видавшего виды (любопытно, а какие конкретно?) инструмента, он вспомнил, что царапины подобной конфигурации «украшали» покрытый тёмной эмалью чайник, из которого сумасшедший гермафродит лил воду, изображая музыку. Он повернулся к залу и увидел его сидящим в ближнем ряду. Мастер чайной церемонии облачён был в парадную тройку, из верхнего наружного кармана торчала жёлтая орхидея. Облегчённо улыбнувшись, музыкант начал одну из последних, огромную по своим размерам, Сонату Шуберта. Эх, какое это было начало! Если бы не правая педаль… Заскрипела, повизгивая, латунная сволочь! И как ты её не дави – слева, справа – всё равно скрипит, гусеница туфлю продавливает, больно! А не нажимать её, так и вовсе со сцены уходить надо. И что же делать, коль скоро люди пришли? Для них эта педаль – чистая условность, рядовая деталь принципиальной неустроенности жизни и хронического безобразия всея и всего. Сражайся, профи, с инструментом! Может быть, кто-нибудь это оценит?
В перерыве, в гримёрной, угрюмо уставившись в полированный стол, сидел оцепенело, и… даже не злился. Просто думал: что делать дальше? Приезжать или не приезжать более в эту страну? И тут в гримёрную вбежал радостный настройщик.
- Слышишь, а педаль-то поскрипывает! – весело осведомил он исполнителя.
- Поскрипывает, Сеня, поскрипывает…
- Слышишь, а она ведь поломанная!
- Поломанная, Сеня, поломанная…
- Слышишь, а её-то ведь можно исправить.
- Можно исправить, Сеня, можно исправить…
- Слушай, а чем у вас там в Швеции топят?
- Настройщиками, Сеня, настройщиками…
Тень появления совести скользнула по Сениному лицу, и он ушёл. То ли к скрипящей педали, то ли туда, куда ещё перед концертом посылал его пианист. Вдогонку тот хотел сказать ему ещё нечто подобное, но, поскольку в той же двери появился гермафродит, высказывание маэстро не состоялось.
Всё так же улыбаясь округлыми зубами, вошедший торжественно вынул хризантему из петлицы и театральным, награждающим жестом протянул её пианисту.
- Соната была превосходна, - чопорно, как из XVIII века произнёс он, – педаль, это ерунда. Мне говорили, что в задних рядах скрипа вообще слышно не было. Соната была превосходна.
- Спасибо на добром слове, - как-то жалобно скривил губы пианист, - не знаю вот только, что делать во втором отделении…
- Во втором отделении вам предстоит исполнить посмертное произведение Шуберта, - официальным голосом произнесло явление. – А знаете ли вы, что такое посмертное произведение? Это образ посмертного существования души художника. Сами вы вряд ли справитесь со сверхзадачей создания этого образа. И поэтому я предлагаю вам свою помощь.
- И что это будет за помощь? – скептически ухмыльнувшись, спросил музыкант.
- Это будет трансвизуальная помощь. Я просто буду находиться за кулисами в поле вашего зрения, и это неизмеримо усилит ваши креативные чувствования, – серьёзно ответило явление.
- Вы знаете, лучше всего, если вы просто будете сидеть в зале, - пытался убедить его пианист, - музыканты не любят, когда кто-то маячит у них перед носом.
- А я и не собираюсь маячить. Я буду стоять неподвижно. Как та статуя, которую вы видели во сне. Но я – не статуя. И Шуберт тоже не статуя. Уверяю вас, он такой же человек, как и мы с вами. Просто – он очень умерший.
Раздражение, накопившееся в душе музыканта, обещало вот-вот выплеснуться через край, но, взглянув на хризантему по-прежнему находившуюся в руке мастера чайной церемонии, он остолбенел. Хризантема превратилась в огненный ненюфар, наполняясь шарообразным светом. Словно одуванчик, когда он в пиковый полдень на каменистой горе упирается всей густотой своей огненной шевелюры прямо в солнце, а вокруг – ни души…
Длилось всё это какое-то мгновение, затем вспышка прошла. Тяжёлая хризантема снова тянула руку вниз.
- Хорошо, - тихо сказал пианист, - пусть будет по вашему. Затем он осторожно положил цветок на стол, и они вместе с явлением пошли на сцену.
Гермафродит был почти незаметен в тёмном углу кулисы. Его серое продолговатое лицо висело как чага в берёзовой роще. Его серые глаза были пусты как перламутровое дно створок мидии, пролежавшей на крутом каменистом берегу миллионы лет. Похоже что очень малая, очень узкая часть сознания, подобно синусоиде сердца в летаргическом сне, контролировала руки пианиста. Педаль не скрипела, он этому не удивлялся, твёрдо зная, что явление убрало все помехи на пути музыки. Волна сверхвозможного напряжения поднималась в нём, и, чтобы её как-то утихомирить, он быстро глянул в зал. Люди, которые доселе сидели там просто так, принимая к сведению звуки, поступающие в их ушные раковины, постепенно начинали изменяться. Неуловимое движение прошло по рядам. Под кожей большинства слушателей потихоньку исподволь крошились панцири, сплетённые из мышц и жил, зажатых, закаменевших от страха - наследника прежних, строевых времён, закаменевших по-новой от стресса теперишних времён ожидания чего-то (непонятно, правда, чего?), но – лучшего, лучшего, лучшего!
Все мы начали дышать глубоко и свободно, с удивлением вынырнув из кисельного пруда блеклого своего существования. Души наши освобождались от злости, закаменевшей в тоске, нащупывая путь к обретению человеческого достоинства. Невидимый провод, нить толщиною в микрон был брошен из сцены в зал, и, каждый кто хотел, мог уцепиться за него, и музыка, быть может, помогла бы ему хоть в чём-то, но на этом про-зрение-про-слушивание заканчивалось. Потому что уводила Соната в безбрежное, бесснежное зимнее поле, на горизонте которого клубилась черта жизни. Похожа была она на высокогорную тучу зарождающегося бурана. Её основание, хаотично клубящееся вначале, превратилось в неестественную для тучи прямую линию, которая, тем не менее, в центре начала утолщаться, по краям же она обрастала неестественной для тучи прихотливой бахромой, тут же застывающей, замерзающей. По мере появления суховатых, далёких от привычной фортепианной лирики пассажей Сонаты, края тучи начинали зерниться, словно металл под микроскопом. Они серебрились и мерцали, но чёрные вкрапления – знаки старой породистой стали оставались недвижимыми. Это была черта жизни – во всю ширину горизонта лезвие старинной опасной бритвы «ЗОНИНГЕН». Она нависла прямо над роялем. Все мы напряглись до болезненности, опасаясь, что эта черта жизни заслонит от нас музыканта. Страх сдавил горло пианиста, тело его обледенело и перестало существовать кроме двух сухих и раскалённых рук. С помощью нескольких необычайно жёстких аккордов он прорвался сквозь бритвенный металл, потому что так хотела музыка. За чертой жизни он оказался в центре безмерного круга, как бы на огромнейшей планете с очень далёким неземным горизонтом среди абсолютно плоской равнины, на которой клубилось нечто среднее между паром и жидкостью. Оно не было неподвижным, в виде каких-то завихрений текло длинными струями от центра планеты, в котором находилась душа музыканта. Бестелесная, она имела форму Сонаты, существующую вне вектора времени, когда десятки тысяч звуков говорят вместе, но не хором, а каждый отдельно и поочерёдно. Будучи бестелесной, душа музыканта опиралась, тем не менее, на какую-то твердь, и постепенно эта твердь стала обнажаться в виде острова, стремительно увеличивающегося по мере нарастания музыки. Вверху же были небеса, их было три, они располагались яйцеобразными сферами, находясь друг в друге, и в то же время выступая друг из друга; сквозь одну из них, ставшую прозрачно-зеркальной просветилось дно шеола где, как в «Книге Изекииля» текли отражённые реки, молчали неподвижные роскошные деревья и светилось ещё одно небо Эдема. Там он увидел Шуберта, лежащего среди поражённых мечём древних людей, спавших почти не дыша, как в отблесках дальней грозы - изваяния. Они были подобны покойникам с чуть румяными лицами, композитор же медленно вращал головой, его странно разбитые очки с невылетевшими стёклами еле слышно потрескивали.
Соната закончилась, наступила пауза между последним аккордом и аплодисментами. Она была необычной не из-за того, что длилась долго. Совсем непредвиденные вещи случились за это, провисшее сразу же в нескольких пространствах время. Мы, друзья пианиста, до сих пор вспоминаем это, быть может самое ценное в нашей жизни происшествие, веря друг другу, восстанавливая истину до мельчайших подробностей.
Всё было очень просто. Когда отзвучал последний аккорд, каждый из нас услышал голос, произнесший буквально несколько фраз. Голос этот был громоподобным и, в то же время, необычайно тихим. Так вещает уборщица тётя Сима над самой твоей головой, когда ты поздним вечером заигрался электронной игрушкой в опустевшей конторе. Или же сочинял акросонет с двумя спондеями и кодой, потому что завтра…
Серафима Донатовна сказала:
«Зачем вы тревожите его, умершего человека страсти, исповедавшего душу свою на языке страсти? Тоска, которую он так любил, не сделает вас счастливым. Не повторяйте её, даёте ему покой до Суда.»
От этих слов слёзы мои высохли, я поднялась, хотела крикнуть: «Браво!», но горло давила сухость и дышать могла я разве что маленькими глотками того, что в юности моей называлось атмосферой. Вспомнила, да я вспомнила!, как просыпался он, залитый светом, улыбаясь и радуясь солнцу и своим утренним годам. И столько силы было в этом человеке, что никакие дальнейшие злоключения не смогли погубить его.
Запрокинув голову для очередного поклона, он увидел её, вставшую со своего места, удлинённую чёрную статную полосу с острыми сухими локтями. А ведь в те давнишние годы она струилась как змея в зелёном бархате полночи, а поутру сонно-зеленая, будто изнанка омута, кожа её прямо на глазах розовела, в испуге распахивались веки; два пронзительно-синих огня вот и сейчас вспыхнули вдруг светом давнишней страсти, но – ненадолго. Люди шумят ладонями, гундосят, глушат, гасят…
Ошеломлённые, мы пошли за кулисы, зная наверняка, что концертант тоже слышал всё то, что сказала все ведающая тётя Сима.
Отбившись от «бисов» подчёркнуто усталыми поклонами, демонстративно захлопнув крышку рояля, пианист поспешил прямо к андрогину, оставшемуся в тени кулисы со своею круглой улыбкой.
- Что произошло, ты можешь объяснить? – хриплым шёпотом спросил он.
- Это было знамение для всех людей твоего ремесла, - подняв к нему светящееся лицо, по- прежнему торжественно ответил андрогин.
Музыкант устало сел на пол, торопливо искал сигареты, но в карманах концертного смокинга их не было.
- А и курить не хочется, - вдруг улыбнулся он.
- Ты ощущаешь запах, аромат? – спросил андрогин, жадно вдыхая ноздрями воздух.
- Да, какие-то духи особенные. Много по жизни духов перенюхал, но подобного запаха не помню.
- Этот аромат… Он не похож на ладан. Ладан пахнет слишком грубо, а этот – сверхтонкий, сильный и каждый раз – иной.
- Скажи мне, что я сделал неправильно?, - спросил пианист.
- Ты всё сделал правильно. И твоя игра угодна Богу, раз он показал тебе, что делать дальше. И если ты любишь своих композиторов не так как памятники, а так как живых людей, ты успокоишь их сон посмертный. Ты успокоишь их сон…
- Извини, но я так понял, что лучше мне не выступать вовсе. Потому что играть их дальше, это значит - тревожить этот сон посмертный, там…, - не найдя определение, пианист сделал жест куда-то в сторону и ввысь.
- Нет, нет, - засмеялся андрогин, - совсем не так. Ты ведь не остановишь музыку, звучащую по всему миру? Не остановишь. Просто играть всё это надо в корне по-другому. Это должна быть музыка неба, очищенная от всех этих рыданий, томлений, желаний и скорби – спутников сиюминутного, недолговечного. Эта музыка написана как вечность, чтобы ангелы, точь в точь следуя каждой её ноте, исполняли её ТАМ своими небесными орудиями.
- Хорошо тебе так говорить, - со вздохом произнёс пианист, - льёшь себе воду из своих чайников, и течёт та вода как ей хочется. А я вот, видишь, впрягся во всё это как в ответственность, связанную с тысячами нюансов, условностей, надоедливых отношений с другими людьми, а иногда, как ты сам видел в перерыве, - элементарным хамством.
Андрогин медленно встал. Медленно наклонился над роялем, внимательно рассматривая царапины.
- Видишь, здесь написано: “ARS EST CELARE ARTEM”. Фактически то же, о чём говорилось раньше. Нет необходимости придумывать себе сложности в будущем. Никого не интересуют твои проблемы. Никому они (как и мои чайники) не нужны. Придётся тебе играть музыку неба. И не только тебе одному.
- Не буду спорить. Мне Гарделла сказала, что ты из чайников всю свою карму вылил?
- Не слушай глупых женщин, земеля. Никогда не слушай. Я, правда, тоже была женщиной. Но это – в прошлом. А карма – мудрое слово. Такое же мудрое, как и разные другие слова, сказанные со значением. В такой ситуации они равноценны и абсолютно равнозначны. Всё, что бы ты ни сказал, всё – хорошо.
Я так робела перед ним! Я боялась переступить порог гримёрной. Я была вся в чёрном. Он – тоже. Но на нём была белая рубашка и белая бабочка. А его лицо было как выжатый лимон. А потом они с Виктором пошли на сцену, потом опять вернулись, он увидел меня и, через силу улыбаясь, подошёл ко мне, обнял меня; я, конечно же, плакала на его плече, а ему неприлично плакать, поэтому он тихонько постанывал. Так тихо, что только одна лишь я слышала. Больше никто. Только одна я слышала.
К выходу из помещения мы пошли гурьбой, на ходу одеваясь, потом ловили машину, и мне удалось первой поймать её и, когда она остановилась, женщины, которые помоложе меня, схватили его, подняли над головами и понесли к машине. А он не шевелил ни руками, ни ногами, застыв в воздухе как деревянная кукла. Понятно, что хватило места всем в этой машине кроме меня. Я даже не махала рукой вслед (бесполезно) и даже взглядом не провожала, а искала Виктора (так зовут моего андрогинного братца), но он исчез по своему обыкновению – непонятно куда, и не понятно когда, и я осталась совсем одна, как всегда, но теперь уж точно знаю – навеки.
На перекрёстке Белоармейской и Саксафонского пианист попросил водителя остановиться. Вышел постоять на углу, знакомом до слёз. Слово «Ностальгия» не загоралось. Не выдержали советские лампочки напора иноземных огней. Подошёл беспризорник лет шести-семи, молча протягивая руку.
- Доллар?, - удивился он, не веря щедрому подарку.
- Возьми ещё и это, - порывшись по карманам, музыкант дал ему несколько монеток. От неожиданности беспризорник уронил их на пол, присел над ними, с интересом рассматривая.
- Дядя, а это что? Значки такие?
- Нет, пацан. Это деньги. Сорок пфеннигов.
Ребёнок не понимал металлических денег. Он привык держать в руках купоны.
|